А дальше воспоминания – ясные и четкие, словно все это действительно происходило, нахлынули разом. Косухин увидел себя в густой толпе, запрудившей Главную площадь Столицы. Стояла ночь, горели костры, и на душе было горько и тревожно. Он успел заметить у себя в руках большой венок из еловых веток с черно-красными лентами, на которых было что-то написано свежей серебрянкой. Затем перед глазами поплыли совершенно незнакомые картины: далекий неведомый край, тысячи людей с тачками и лопатами запрудили гигантскую долину, а он, Косухин, в странной, явно буржуйского вида, шляпе, что-то объяснял внимательно слушающим людей. Степа услышал свою собственную фразу о каком-то пятилетнем плане, который они должны были выполнить почему-то всенепременно в три года, и о товарище Сталине, которому следовало послать телеграмму.
Степа не успел даже удивиться, а воспоминания унесли его дальше. Он увидел молодую девушку в красном платке и с тетрадью под мышкой и тут же вспомнил, что зовут ее Валентина, и он обвенчался с нею – то есть, не обвенчался, а «расписался» – как раз на пролетарский праздник Первого Мая. Затем он держал в руках маленького пацаненка, который был похож на него самого, а пацаненка звали Николаем в честь пропавшего без вести на Германской брата-летчика. А воспоминания мчались дальше, неведомый край и огромная стройка сменились тихим кабинетом с зашторенными окнами. Перед Степаном на большом красном ковре менялись люди с бледными перепуганными лицами, и Косухин вдруг понял, что они боятся его, бывшего красного командира, и эта мысль показалась ему жуткой и одновременно приятной. Потом он был в другом кабинете, и невысокий человек со скрюченной левой рукой курил трубку, что-то объясняя, а он, Косухин, согласно кивал, отвечая: «Так точно! Слушаюсь…». И это было не обидно, а тоже почему-то приятно. Валентина, встречавшая его поздними вечерами, когда огромная машина доставляла его домой в сопровождении молчаливых парней с лазоревыми петлицами, теперь уже не носила нелепой красной косынки. На ее быстро повзрослевшем лице появились небольшие железные очки, совсем как у Семена Богораза, а Николай Косухин-младший, напротив, носил что-то похожее на красную косынку на худой мальчишеской шее. Впрочем, сына он видел редко, и все чаще машина доставляла его домой под утро.
А потом пришел страх. Он сочился отовсюду – из стен кабинета, от портретов того, с дымящейся трубкой, плавал в глазах жены, вместе с которой он ночью, стараясь не шуметь, сжигал какие-то фотографии с дарственными надписями, чьи-то письма… Страх парализовал все чувства, и Степа вдруг понял, что так страшно ему не было ни на фронте, ни даже в заброшенной церкви, когда когтистая лапа рвала доски пола. И наконец, случилось то, о чем вещал страх. Молодые крепкие ребята с теми же лазоревыми петлицами крутили Косухину руки прямо в его огромном кабинете, а затем воспоминания затянуло красным: он лежал на грязном холодном полу, ощущая только одно – боль. Нечеловеческую боль в разбитом теле, боль в душе от того, что где-то рядом в такой же камере избивали его жену. В ушах прозвучали слова какого-то мордастого с ромбами в петлицах, который говорил о невозможном – что Коля Косухин-младший отрекается от отца-изменника и просит того, с трубкой, разрешить ему взять другую фамилию.
…А в конце была стенка – такая, возле которой ему уже приходилось стоять. Но теперь Степа не стоял, а лежал. Последнее, что он видел, были не вспышки выстрелов, несущих, наконец, покой, а мелькание кованых прикладов, которые раз за разом опускались на его голову, пока, наконец, не пришла спасительная тьма…
Косухин сцепил зубы, глядя невидящими глазами на спокойное лицо старика, на разбитый рельеф над алтарной нишей. Он вдруг сообразил, что когда-то это было изображение огромной птицы с распростертыми крыльями. Возле губ оказалась чаша с водой – «сомой», как называл ее старик – и от первого же глотка стало легче…
Ростислав с удивлением поглядел на белого, непохожего на себя Степу – таким Косухина он еще не видел. А между тем Ростислава тянуло немедленно поделиться – хотя бы с этим краснопузым – тем, что довелось увидеть (вспомнить?) самому.
Вначале капитан тоже увидел вокзал, но не черемховский, а нижнеудинский. Он стоял неподалеку от станции вместе с группой офицеров рядом с суровым и решительным Любшиным. Полковник держал в руке карту и что-то объяснял, показывая на зеленые пятна бесконечной тайги. Потом он шел, отстреливался, снова шел, читал отходную над телами лежащих в глубоком снегу товарищей, снова шел – и наконец увидел яркое, весеннее солнце. Капитан был на борту огромного парохода, уносившего его по водам спокойного зеленого моря куда-то в даль, а на душе было печально и одновременно спокойно.
Затем был огромный город – Арцеулов почему-то сразу понял, что это Париж, хотя ни разу там не бывал. Он стоял в типографии, вычитывая верстку газеты. Мелькнула маленькая комната с окнами на глухую кирпичную стену, потом другая, где собрались его товарищи. На стене висел портрет Государя с черной лентой, а полковник Любшин читал обращение генерала Кутепова, который возглавлял какой-то РОВС.
Затем снова потянулись дни в типографии, но с каждым разом добираться туда становилось все труднее. В руках у Ростислава появилась тяжелая трость. Собрания офицеров становились все реже, а потом капитан увидел себя на старинном кладбище возле свежей могилы. На рукаве была траурная повязка, он говорил речь, а вокруг стояли его друзья в старых мундирах со странно глядевшимися здесь сверкающими крестами.